АВТОРСКИЙ АЛЬМАНАХ "МагРем" И ПЕРСОНАЛЬНЫЙ САЙТ ЕФИМА ГАММЕРА


Ефим Гаммер: об авторе
Произведения в прозе
Поэтические произведения
Графика
Юмористические произведения

Ефим Аронович Гаммер

Член Союзов писателей, журналистов, художников Израиля и международных союзов журналистов и художников ЮНЕСКО.

 

Автор "Сетевой Словесности"

 

награды, дипломы

 галерея наград

 

новости, анонсы

 презентации, мероприятия

проза, новое

 проза, новые поступления  проза

журналистика, эссе

 очерки, статьи, репортажи

драматургия

 пьесы

exebook

 электронные книги

пресса

 пресса о Ефиме Гаммере

видео, аудио

 аудио, видео

фотогалерея

 фотографии

 

публикации в сети

 международное изд-во Э.РА

 "Журнальный зал." Россия.

 литературный интернет-журнал
      "Сетевая словесность"
      Россия.

 литературно-философский
       журнал "Топос". Россия.

 независимый проект эмиграции
      "Другие берега". Италия.

 общественно-просветительский
      и литературный журнал "День"
      Бельгия.

 "Мы здесь."   США.

 "Еврейский обозреватель." Украина.

 изд-во "Военная литература"
      Россия.

 журнал "Литературный европеец"
      и альманах "Мосты". Германия.

 Горожане на хуторе, Россия.

 альманах "Литературные кубики".
      Россия.

 "Мишпоха". Белоруссия.

 

 

Проза

ВСЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ПРОЗЕ

26.03.2009
Ефим Гаммер

Звездный контакт

в закладки: moemesto.ru memori.ru rucity.com rumarkz.ru google.com mister-wong.ru



Опубликовано в журнале "Дальний восток", №2, 2009 года, Россия
Ефим Гаммер
© Ефим Гаммер, 2004 - 2009.
ЗВЕЗДНЫЙ КОНТАКТ
(повесть ассоциаций)
Она (европейская культура) становится космополитической, от единого канона переходит к множественности. И самое неожиданное - обращается к такому типу творчества, который удивительно напоминает мидраш (творение новых текстов из старых с помощью художественного и ассоциативного толкования). Все больше авторов настаивают, что мидраш - это и есть язык постмодернизма.

Из “Пояснений к принципам перевода”
в книге ”Вавилонский Талмуд. Антология Аггады. Иерусалим-Москва. 5761-2001”.
Ассоциация первая
Из множества покинутых страниц я призываю сегодня из плена годов, из тьмы забвения - “первую”, поэтическим пеплом еще покрытую, но уже не подневольную рифме, не деформированную лесенкой строк, по- Маяковски.
Немысленная череда чувств и созвучных им по регистру мыслей.
Мелодия восприятия, облаченная в строчки, строчки, строчки...
До бесконечности - строчки... А в них... В них, как это ни парадоксально, жизнь. Та жизнь, что прежде пряталась между строчек, но по странной, хотя, несомненно возрастной настоенности, испарилась - не коньяк, не вино. И та жизнь, которая каким-то мистическим образом снисходила в рукопись из будущего, из того, что должно случиться - и надо же, случилось! - десять, двадцать, тридцать лет спустя.
Невероятно?
Да нет, вероятно, очень даже вероятно.
Не верите, тогда откройте свои “непечатные” произведения, лучше - написанные для себя, не тронутые пером редактора, умеющим словно по заказу, наверное, тоже в своей основе мистическому, вымарывать именно то, что должно проявить себя как предвидение.
Откройте, и незаметно, подверженные магии давнего слова и полузабытому воздуху между строчек, предвестнику свободного дыхания, вы закачаетесь на волнах трех стихий - времени, памяти и... Третья - секретна, и пусть она остается не названной. Однако, ее воспримет до самых потаенных глубин души каждый, кто погрузится в свои ранние вещи, или, если их нет под рукой, в эту прозу ассоциаций. Она - отражение сердца. Сердца, не только моего, но и любого из нас. Ибо... и написана она одним из нас. Это чувствуется, особенно мною, автором. Чувствуется мною сегодня, отстраненным от себя самого, литератора той поры, на сорок лет.
Сорок лет...
Сорок лет пустыни даны нам, чтобы мы, по библейской разнарядке, могли придти к себе самим.
Вот и идем. Идем к себе.
Вот и приходим. Приходим к себе.
Вот и пришли. Сорок лет спустя. Пришли к себе.
Здравствуйте, люди!
Я один из вас.
Знакомьтесь...
1. Звездный контакт

Навесной осенний ветер скользил по шершавым панелям парка, понизу мелко, как бы собачьим языком, рябил мутные лужи, а вверху застревал между ветвей, чтобы сбить последние листья. Они кружили в воздухе, будто исполняли предсмертный танец. Им не хотелось на землю - ибо с ними падала отчая Осень под ноги пришлой Зимы.
Было поздно. Высверки звезд пронзали небо. Я шел Ригой, вдоль канала. Бастионка. Переходной мостик. Стрелковый парк, и опять вдоль канала.
Я возвращался домой... На ладонь мою пал изрезной кленовый лист. Пал на ладонь и замер на ней, не желая грядущего погребенья в сугробе. Я шел, и шаги мои, как аккорды, ложились на гудронные клавиши. И слагалась из них, из аккордов-шагов, непонятно-понятная музыка: песнь об осенних деревьях, распославших по свету желтые поздравительные адреса - “С поздней осенью вас!”
Любопытные звезды свесились вниз, словно зрители театрального забалконья, и внимали зарождающемуся во мне концерту. Из подсознания выпестовывалось, завоевывало сознание несказанное, виртуозно немолчное “Сказание желтого листа”.
Музыка... музыка... Шла?.. Надвигалась?.. Восходила?..
...Музыка - полнила меня. Я уже не схватывал с лету неведомые созвучия, заключенные в музыкальные фразы. Созрело иное: в меня, как в фарватер, входила мелодия и не вмещалась во мне... а, может, в моем восприятии... Она сугробисто нарастала, погребала под себой - в надежном тепле и зябком недоумении.
Словно из-под снежного покрова я внимал необычному концерту. А он спешил по крутым клавишным ступенькам в высь, от густых тонов к полутонам, еще выше, еще, еще, и застревал где-то на границе ультразвука.
Неизвестный оркестр бушевал, ярился, пел, страдал. Он говорил... говорил из небытия со мной. А я улавливал, не улавливая, его многомощный язык.
Улавливал, не улавливая...
И чувствуя это, оркестр постепенно изнемогал, отдалялся. Но все еще, все еще, пусть уже на значительном расстоянии, пусть уже из невозможного далека, просил понимания, и сквозь просьбы свои внушал нечто важное, необъяснимо важное для всех.
Небо казалось заплаканным...
Одна из звезд, голубая, созревшей слезой покатила вниз. Наблюдая за ее текучим скольжением к смерти, я тревожно ощущал родство этой небесной искорки с овладевшей мною музыкой. Звезда умирала медленно и безропотно. И вдруг, когда с ярким вспыхом сгорела, во мне, синхронно с ней, умолкла и Голубая симфония... умолкла на самой высокой, пронзительной как пуля, ноте - недосказанная и неясная.
Я в растерянности смотрел по сторонам. Желтым кленовым листом, зажатым в кулаке, вытирал потное лицо.
Что это было? Что?
Разбрызгивая лужи, я побежал по скользким аллеям парка.
Домой! Домой!
Вот мой подъезд. Вот лестница, входная дверь.
Указательный на кнопке звонка.
Мама в тревожной обеспокоенности пропускает меня в прихожую.
Ничего не говоря, чтобы не забыть, не забыть! - я проскочил мимо нее...
К роялю!..
Я замер у инструмента, руки легли на клавиатуру, но музыка - музыка, пришедшая со звезд, - осязаемо вымывалась из-под пальцев, уходила, уходила, как из горсти вода... И с ней - слова, будто рисуемые в стихотворном разъеме неба звездными лучами, прежде четкие, теперь невнятные, пластилиновые что ли, меняющие форму и смысловое содержание. Магнитически привязанные к мелодии, они уходили за ней в никуда, растворялись в каком-то сновидческом пространстве, поглощающим спросонья образы, фразы, звуки.
“Что это было? - подумалось мне, - Гриновская мечта по несбывшемуся?”
И будто отзвук затаенной, пульсирующей мысли - растерянный голос мамы:
- Что это было? Как это?.. Ты?.. Да знаешь ли ты...
А глаза у нее - расширены, и голос дрожит... и слова, словно дождевые капли с карниза, - упруги.
- Попробуй еще раз, - говорит она.
Я взял первый аккорд, вновь побежал по клавишам. Чтобы ни было, это было! Но что? Мелодия то появлялась, то уходила в зыбкую глубину, как те же дождевые капли в бесплодный песок.
Мама подошла ко мне, вытерла о фартук ладони.
- Пусти... я сама...
И мелодия, ушедшая в бесплодный песок, начала возрождаться, скульптурно вылепляться заново. Словно Венера становилась прекрасной. Словно Венера обретала тело мраморной красоты. Но... странно... сравнение с Венерой и... Да-да, ей не хватало завершения, не хватало... Венере, помнится, - не хватало рук, ей - ну, разумется! - финала... Не хватало... Как это я не почувствовал раньше, в парке, когда, весь поглощенный ею, спешил домой - успеть! успеть! Что успеть? Дописать финал? Но я не композитор. Не папа... Правда, и он... он в официальных бумагах не значился композитором. В бумагах он значился, военным корреспондентом, ушел на фронт с третьего курса консерватории. И писал там, конечно, не оратории и симфонии, и не о них. Последний репортаж прислал из отвоеванной у фашистов Праги. Девятого мая 1945 года. Девятого и погиб. Он..
Эхом донеслось от рояля:
- Он... Эту поэму он не окончил
- Кто? - спрашиваю машинально.
- Он... Твой папа...
Ассоциация вторая
Мой папа Арон Гаммер всю свою жизнь был композитором. Но в официальных бумагах, как и отец моего лирического героя, таковым не значился.
Он родился 12 мая 1913 года в Одессе, в семье потомственных жестянщиков и музыкантов. С детства работал на заводе и, обладая абсолютным слухом, овладевал баяном, аккордеоном, роялем.
Продвижению его в мир исполнительского мастерства и композиции способствовало и то, что старшая его сестра Фаня, первая в советском цирке “Женщина - оркестр”, некогда брала уроки игры на скрипке у самого маэстро Столярского, отца всех рожденных у Самого синего моря вундеркиндов.
Папа сочинял еврейские фрейлехсы, а к некоторым из них и стихотворные тексты, несущие на себе неискоренимый отпечаток одесской словесности - с непременной юморной начинкой.
Перед самой войной папа получил в своей родной Одессе, на улице Средней, дом 35, письмо из московской фирмы грамзаписи. В декабре 1941 года, как сообщили молодому композитору, его фрейлехсы, одобренные взыскательной комиссией и чуть ли не самим Соломоном Михоэлсом, должны были обрести новую жизнь - на пластиночном диске. Но в декабре сама Москва обрела уже новую - оборонную, под воздушные тревоги и разрывы фугасов - жизнь. А после... После победных салютов - убийство Соломона Михоэлса, разгром еврейской культуры. И... какие фрейлехсы, какие пластинки? Быть бы живу...
Однако... Сорок лет спустя мой брат Борис Гаммер, саксофонист, кларнетист, оранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы на джазовый лад и повез их на международный фестиваль в Сокраменто - США. Так началось триумфальное шествие папиной музыки, восставшей из небытия, как птица Феникс.
В моей прозе сорокалетней давности прослеживается только намек на подобное возрождение. Возрождение отцовских сочинений в сыне. А в действительности?.. Мое предощущение обрело черты реальности.
Факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через пропасть годов, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов Нью-Орлеана, родилось новое джазовое направление, названное ныне в музыковедческой литературе “Дикси-фрейлехс”.
Се-ла-ви, как говорят французы. Такова жизнь. Разве она не превосходит в своей фантастической реальности любые фантазии?
Одним из подтверждений к этому, вроде бы надуманному постулату, может служить дата смерти моего отца, сошедшая на его надгробье в Кирьят-Гате будто из рукописи шестидесятых - 9 мая. И еще - подтверждение... Ровно через год после смерти, 9 мая 2002-го, он явился ко мне во сне с новой своей песней, сочиненной - где? на том свете? Пришел, проиграл ее на аккордеоне и речетативом исполнил.
Я запомнил слова и мелодию И тут же, проснувшись, нашарил на журнальном столике, стоящем у кровати, шариковую ручку, и в состоянии полудремоты записал текст и мелодию, теряя из-за поспешности кое-какие слова и созвучия. Потом позвонил своему соавтору, композитору Людмиле Шапира, объяснил фантастическую в своей реальности ситуацию и попросил воспроизвести, в профессиональной, естественно, обработке приснившуюся мне мелодию.
Что из этого, забавного разве что на первый взгляд эксперимента, получилось? Получилась песенка. Какая? Корнями, как мне представляется, приросшая к Одессе. По содержанию... либо шутливая, либо озорная, во всяком случае “улыбчивая”, я бы сказал. И никто не поверит, что по сути своей она пришла со звезд, как мелодия к моему лирическому герою. А если попроще, без романтического флера, - пришла из потустороннего мира. Прочтите-прослушайте: ведь если песни приходят со звезд - это кому-то нужно...
Бабушки-дедушки - звездные дороги.
Бабушки-дедушки - наши якоря.
Жизнь начнут сначала, как наступят сроки.
Сроки наступают в День Календаря.

Дедушка-дедушка выполз из кровати.
Бабушка-бабушка - вышла на балкон.
Бес вселился в дедушку - кстати иль не кстати.
Оказался дедушка в бабушку влюблен.

Дедушка-дедушка вставил зубы чинно.
Бабушка-бабушка - скушала омлет.
Дедушка бабушку, снова став мужчиной,
пригласил в кино сходить, и купил билет.

Бабушки-дедушки - звездные дороги.
Бабушки-дедушки - наши якоря.
Жизнь начнут сначала, как наступят сроки.
Сроки наступают в День Календаря.

Дедушка-дедушка - смутное влеченье.
Бабушка-бабушка - солнышко на лбу.
Дедушка бабушке сделал предложенье,
по-еврейски бабушку повел он под хупу.

Вот она, этакая непритязательная песенка о возникновении второй, что ли, и опять немеркнущей любви. В возрасте, любви уже вроде бы неподнадзорном... Родилась песенка по музыкально-стихотворной подсказке свыше, под диктовку папы, уже год как умершего. А умер он, Арон Гаммер, - чем не мистическое совпадение? - ровно через сорок лет, день в день, после кончины деда Аврума, отца жены своей Ривы, 9 мая 2001.
“Папа тебя очень любил?” - этим наивным вопросом заканчивалась некогда главка “Звездного контакта”. Этим вопросом я начну и вторую, зная, теперь уже зная доподлинно: мой истинный, а не придуманный для лирического героя папа готов окунуться с головой в пору влюбленности и пройти ее по новому кругу. Иначе удовольствовался бы прозой лучшего из миров. Ан нет! - пишет там стихи - музыку и через меня, посредника, обращается к маме с предложением руки и сердца.
Но... время, назад!
Читатель, наберись мужества! Возвращаемся в юность, в весеннее осознание личностного “Я”, когда пели: “Пьем за яростных, за непокорных, за презревших грошевой уют”, когда наша бригантина, охочая до приключений дочь свежего ветра, поднимала паруса и выходила в дальнее плавание, не предполагая, куда, к каким заморским берегам на самом деле держит курс.

2. Путь к тебе

“Папа тебя очень любил? А ты?..” - этот дряной вопрос ворохнулся во мне и задохнулся в собственной глупости.
- Как вы познакомились? - спросил я у мамы.
- Об этом он скажет сам.
- ?
Мама достала из шкафа синюю папку, из тех, что для рукописей или нот, а из нее несколько листов зажелктой бумаги.
- Посмотри... Это его рукой... Это... Прочти, и поймешь. О нем, обо мне, о себе... о нас...
Вот что я прочел...
“Туч зыбистая толочь пасмуреет в предчувствии дождя. Грязными лужами небо латает выемки асфальта. В росный тротуар впечатываются следы. Словно шахматное поле остается за мною. Я иду к тебе...
Я иду к тебе. А вровень с сердцем - неуверенность. Что сказать тебе? Как сказать?
Помню: в стесненьи чуть скошенный взгляд, кивок головы - вас можно?
“Белый танец”.
Меня приглашают.
И мне представляется - весь зал следит за мной: отвечу я на приглашение, поднимусь ли со стула?
Я поднимаюсь, ощущая зыбкое недомогание в груди.
“Женское танго” - тихо и задумчиво. Грустная смутность щемит. Я - говорливый и хлесткий - в молчание замкнут. Молчание мне не по росту, тесно и жарко в нем.
- Звать... Как тебя звать?
- Люба.
- Значит, любовь?
- Любовь, и не иначе...
Мне фразой цветистой, но не расхожей, хочется щегольнуть. Она на языке, словно яблоко на терке.
- Луна... - вываливается отдельными крохами слов, стесняя меня.в мыслях и движениях.- Представь, мы на Луне. Вокруг... как их?.. селениты вокруг. А оркестр лунный вальс играет... А?
- Не вальс, а танго.
- Пусть танго, - соглашаюсь.
- Мы же... мы не мудреные селениты, а просто лунатики.
И мягкая, но в колючих искорках, улыбчивость затаилась в твоих зрачках. Их антрацитная глубина вобрала меня в зазеркальную тьму, как в колодец. И я потерялся. Как бы сам в себе потерялся. Или... уже в тебе?
Помню: скамейка, одна из семейства “наших”. Рядом, на гудроне, сдвоенность теней, высвеченных парковыми фонарями.
Теням легче намного. Без звука и привносного волнения - слились.
А нам?
Нам надо учиться жизни у собственных теней.
Пальцы ощупью овладевают таинством. Они, как тени, соприкосаются, они, как тени, вместе.
Здравствуй, чужая ладонь! Здравствуй!
Здравствуй и ты, чужая жизнь! Здравствуй!
А звезда - одна из многих - скатилась вниз, как слеза. Но слеза - радости или печали?
- Кто-то умер, - сказала ты. - Есть такое поверье: падение звезды предрекает смерть.
Закатилась чужая звезда. Но на каждую смерть - по закону природы - приходится чье-то рожденье.
- Пусть сегодня родились мы, - говорю я.
Помню: долго я ждал. Время, раскроенное на мгновения, приходилось вырывать из себя, как занозы, и складывать их в неподъемную пирамиду ожидания. Я ощущал себе рабом, который тащит на вершину этой пирамиды одну минуту за другой и никак не может остановиться. А тут еще - сбоку от нее - пристроился Сфинкс, загадочное создание разума и неволи. Пристроился и вопрошает: “Почему не пришла?”
Но ты пришла...
Правда, не в условленный час, с опозданием...
Мной помыкать? Пещерной неуступчивости обида хлестнула меня наотмашь.
- Явилась?! - слепо разорялся я, обгорая в жару щек, как от пощечины. - Больно нужно теперь! Можешь возвращаться домой!
А после мне стало известно: скорая была у тебя.
Укол, рецепты и краткое - “нужен покой”...
“Нужен покой”... Но я тебя ждал, и ты пришла... Поздно? Жизнь, полагала ты, не кончается в условленный час. Ни в тот, ни в другой, условленный...
В дневнике ты писала: “Не могу без него!.. Не могу!... Вчера... сегодня... А завтра?.. Завтра?! Где он, где? Не могу без него, не могу без него...”
И вот я иду к тебе.
Туч зыбистая толочь пасмуреет в предчувствие дождя. Грязными лужами небо латает выемки асфальта. В росный тротуар впечатываются следы. Словно шахматное поле остается за мной. И такое же поле впереди.
Я иду к тебе.
Две одинокие фигуры встретились посреди шахматного поля.
- Ты?
- Я.
- Ко мне?
- К тебе.
- А я к тебе.
Я поднял глаза и увидел свое отражение в глубине твоих зрачков. Я остался в тебе, увидел я. И еще я увидел - цветок. Ты держала цветок, аленькую гвоздику. Гвоздику - для меня?
- Сегодня день нашего рождения...
- Ах, да... День рождения...
- Три месяца...
- Да-да, ровно три месяца. Поди ж ты, срок!
- Совершенолетие...
- Совершенолетие в три месяца...
И рефреном отдается. Во мне и в ней.
“Я не могу без тебя!..”
“ Не могу без тебя!..”
“ Без тебя!..
“Я!..”
Личное местоимение - “Я”. Но чье - личное? Моего отца? Моей матери? “Я” - последняя в алфавите буква - закрывала и дневниковые записи из синей папки, предназначеной для рукописи или нот, и доставшейся мне по наследству.
Читай - перечитывай их в своей комнатенке...
Читай... перечитывай...
3. Пыль на ветру
А дождь вновь монотонно, по-курьи, клевал крышу. За блеклым окном было сумрачно. По небу, должно быть, скользили тучи. А, может, и нет. Может, его целиком - от горизонта и до горизонта - поглотила бесконечная пасмурь.
Туч я не видел, но чувствовал. Они будто нависли надо мной, мохнатые и белесые, как ангорские коты.
Казалось, помани: и эти серебристые звери домашнего применения вкрадчиво придвинутся к тебе. А ты, словно в муфту, погрузишь в их пышный мех руку и осторожно. чтобы не спугнуть, будешь греться от чужого тепла, скрашивая свое одиночество.
Туча... туча ли?.. - ангорским котом примостилась на полу комнатенки. Влажно дышит и мокрым языком слизывает с туфель уличную пыль. Пыль? Надо же, непогодь и пыль. Откуда? такая приставучая, черт! Наверное, с пустыря. По дороге на телеграф, вроде бы, перебирался через застраиваемый пустырь.
“Приезжай тчк срочно тчк”, - отбил телеграмму. Ей. А ехать-то, ехать... Чего там ехать? На три копейки. Всего пять остановок на трамвае.
Но то на трамвае...
Хотелось написать по-другому: “Любишь - возвращайся навсегда.” Но смутили язвительные глаза телеграфистки. Язвительные ли?.. Смутили...
“Любишь?”
Говорила - “да”.
Девичьи слова - что пьяному море перейти.
Или?
Говорила - “да-да-да!!!”
Это было, было, было. Но была и жгучая ссора.
Мне очень нужен человек - родная душа. Я без него, как пыль на ветру. Слабое дуновенье, и прилипну к чьим-то встречным ботинкам, сапогам, калошам, как та, с пустыря, что слизывает туча... туча ли?.. - с моих туфель.
Мне очень нужен человек! Она...
4. Первый месяц весны
Она... Что я знаю о ней, кроме имени - Вера?
Был декабрь, лишенный снежного обличия и колкой промозглости. От ветров сохранилось лишь неприметное дуновение, не способное преодолеть черного пространства луж.
Широкой подошвой сапог, солдатской закалки, вдавливаю решетчатые следы в мокрую мостовую. Плечи уже позабыли о погонах, но рука еще машинально рвется к виску при виде офицера. Приходится предупредительно прятать ее в карман беспогонной шинели, чтобы лишний раз не конфузиться.
Был дембельский декабрь. По мне, первый месяц весны Я шел под звездной капелью, вдыхая мягкий, пахнущей для меня оттепелью воздух. Шел - куда хочу, не докладывая дежурному по полку, либо старшине об отлучке. И никто не прервет мою ночь. Ничем. Ни вызовом на спецзадание. Ни зычным: “Рота, подъем! Тревога!” Я шел, не выбирая направление, наугад. И привожу свои, решетчатого рисунка следы к зданию школы. Нет, не моей. Я здесь никогда не учился. Здесь училась она... Вера.
Мне было шестнадцать лет. Я пришел сюда с сестрой Сильвой - помог дотащить аккордеон: ей предстояло играть на выпускном балу семиклассников, прозванным “ситцевым” из-за девичьих, модняцких тканей и покроя платьев. В ту пору такие праздничные вечера обходились без оркестра, проходили под грампластинки или живую музыку.
Сестра моя - истинный кладезь живой музыки. Она развернула меха, и мне представилось: спасительное танго отсекло от меня внимание расфранчевого бабьего царства. Но мальчишеские представления о загадочной женской жизни оказались обманчивы. Ко мне, тоскливо переминающемуся с ноги на ногу у стеночки, подошла Она - назови ее “бегущей по воде”, поверю. Но она назвалась Верой и пригласила меня на танец.
- Я не умею.
- Научим.
Под музыку моей сестры, доходящую до меня как со звезд, она повела меня в танце.
Все очень просто, - поясняла. - Два шага влево, один вправо. Потом опять два влево, один вправо. И так до конца. Вот тебе и все танго.
Для нее “все”... А для меня?

Ассоциация третья

Я помог сестре дотащить аккордеон до дома. И всю дорогу мочки ушей моих горели, будто я не с девушкой танцевал, будто залез в чужой сад за яблоками и попался... Но, спустя срок, выяснилась, и впрямь попался. Правда, не какому-то мосластому мухомору-хозяину с узловатыми пальцами, а... - как бы это выразиться?.. Выразимся по-книжному - “в тенета любви”.
Фантазия моя колдовала над образом Веры, романтически преображала его, наделяла отличиями Гриновских неземных созданий и уводила от меня в стихи.
На сердце
наседкой садится тоска
по какому-то
доброму чуду.
Зафрахтую корабль.
Быстроходную удаль
разодену
в цветы и шелка.
А над ней Алый парус -
свиданья пароль -
полный ветра,
взметнется тревожно.
Но трезвый рассудок
шепнет осторожно:
“А ЖДЕТ ЛИ ТЕБЯ
АССОЛЬ?”
1 января 1965 года в латвийской газете “Советская молодежь” появилось мое горьковато-сладостное объяснение с невообразимо притягательным, надо думать, фантомом девичьей красоты и грации, по меркам, яснец, поклонников парусного флота первой половины шестидесятых, - “А я тебя еще не встретил”.
А я тебя
еще не встретил.
Не знаю,
что тому виной.
Порывистая,
словно ветер,
еще не узнанная
мной.
Еще не узнанная,
где-то,
меня не зная,
ты живешь.
Встречаешь
тусклые рассветы,
моим плащом
не укрываясь в дождь.
Еще не узнанная,
где ты?
Как долго мне
осталось ждать?
Но ты сказать
не можешь это.
И я
не в силах предсказать.
Этому стихотворению, пролежавшему в летаргическом сне, либо в коме, долгое время в редакционном портфеле, наверное потому, что издательские сроки рассчитаны на бессмертие авторов, было предпослано вступление, в тот исторический момент уже не актуальное.
“Студенческие годы - пора молодости, а значит, и любви. И неправда, что мысли на лирические темы приходят только вместе с весенним солнцем. Во всяком случае, Ефим Гаммер, студент строительного факультета Рижского политехнического института, с этим не согласен.”
Вот бы удивились в редакции, что в момент публикации я не был согласен и с совершенно другим - с тем, что взамен “мыслей на лирические темы” мне вбивают в голову хриплым командирским голосом всякие-разные команды, способные и Ломоносова превратить в фельдфебели, а Эйнштейна в гренадеры: “Ать-два! Бей! Коли! Режь! За-а-ряжай, мать твою!” В ту пору, выдернутый из-за “нехватки живой силы в армии” по приказу маршала Малиновского из института, я, да и мои сокурсники-очники 1945 года рождения, пребывал далеко от Риги. Лично я, в отличии от многих из них, будучи чемпионом Латвии и Прибалтики по боксу, “дислоцировался” в Калининградской спортроте - Кутузовский городок, прусской кладки казарма с кафельной, макаронной структуры плиткой, второй этаж, третья комната по коридору, четвертая двухъярусная кровать слева от входа, нижняя, отметим, почетная, так сказать, лежанка.
Поглощенный выполнением приказов типа “Ать-два! Бей!” и совершением боевых подвигов, вроде “Коли! Режь! За-а-ряжай, мать твою!” я, естественно, и предполагать не мог: редакция “Советской молодежи” завалена письмами любовно-восторженного содержания. И все, само-собой, от Той Единственной, Еще не узнанной мной. Сотни “неузнанных мной” красавиц, каждая в волнительной на ощупь поштучной отливке студентки, домогались от малопризнанного поэта: обрати, наконец, зараза, и на меня внимание! А я... я, притертый на привале спиной к стволу дерева, жевал черствый хлеб и копался ложкой в тушонке, отнюдь не сравнивая блесткие глазки жира с карими очами смуглянки-молдаванки, думал о калориях - не любовных приключених. О них, каюсь, я тоже думал. Но какие любовные, какие приключения в прусской, девятнадцатого века, посчитай, казарме, где все в штанах с ширинками, и ни одной юбки? Ох, как потом, после “дембеля”, был я зол на редакцию газеты. Нет, чтобы прислать мне в гарнизон письмецо, одно-второе-третье. Запечатали меня в студенты и забыли о моем существовании. Можно подумать, солдату не до любви, в особенности, когда к нему, в пору великого сексуального голода, косяком идут в открытые объятия жрицы вечной невинности и попутных ангельских достоинств с тайным знаком доступности на припухлых губках.
Полагаю, мне простителен сегодняшний цинизм, ненароком выскользнувший из щелей прожитого. Простителен, в ассоциациях все же проскользнул. А ассоциации отстоят от первородного текста лет на сорок, да и раскладывают петли времен по спирали, выталкивая из паутины детских стихов, принимаемых собеседником всем сердцем, к иным, подчас противоречивым, настораживающим, “не читаемым с первого взгляда”.
Выражение - дай Бог памяти! - может быть, и самого Давида Дара. Он был первым человеком в Израиле, которому я прочитал тет-на-тет мой “Венок Диаспоры”. Ныне он в анталогии ста лучших венков сонетов двадцатого века, а тогда, в декабре 1978 года “подпольно”, в обход таможенного досмотра, был вывезен мною на землю отцов из рассеяния.
Первая реакция Давида Дара на мое, отнюдь не артистическое чтение, показалась мне если не штыковой, так кинжальной. В любом случае, почти что убийственной. Оказаться не понятым вновь - и где? где? - в Израиле - это!.. это!.. И кому?.. кому? Мне, обнажившему в венке сонетов изболевшуюся в галуте душу всего еврейского народа!.. Не слишком ли?.. Но... Через несколько дней получаю я письмо из Рамота, от Давида Дара и, вникая в него, понимаю: “Венок Диаспоры”, действительно, произведение, “не читаемое с первого взгляда”. Вот это письмо...
“30.12. 78
Иерусалим
Дорогой Ефим!
Простите меня, пожалуйста, за то, что я так небрежно и недостаточно уважительно отозвался о Вашем венке сонетов, когда вы мне его прочитали.
Прочитав Ваши стихи глазами, я почувствовал свою вину перед Вами - стихи серьезные, искренние, волнующие.
Я был бы очень рад, если бы мог оказаться чем либо полезным Вам и Вашей жене.
Приезжайте ко мне.
С уважением и дружеской приязнью
Давид Дар.”
С Давидом Даром меня - вскоре после приезда в Израиль - познакомила Сусанна, жена писателя и скрипача Леонида Гершковича. Теперь... с восьмидесятых... они в Германии. А тогда, в 1978-ом, - иерусалимские жители, рижско-ленинградского корня. Помню, везла она меня в Рамот на своем стареньком “жучке” и, подготавливая к встрече, говорила: “Он очень ершистый, задиристый старичок. Но добрый, очень доброжелательный, если... если разглядит, что ты - талантливый человек... В его литобъединении, в Питере, начинали все современные корифеи. Перечислять?”
Я не заставил ее перечислять. Достаточно было и одного-двух имен, что на слуху. Но сегодня, отдавая дань памяти Давида Дара, я приведу несколько слов Василия Аксенова из беседы с Эльдаром Рязановым в его телепрограмме “На свежем воздухе”, записанной в 1992-ом и показанной по каналу “Израиль - Плюс” 28 мая 2004 года.
“А начинал писать я рассказы, - говорит Василий Аксенов, - еще в Ленинграде, в клубе молодежи Петроградской стороны. Там такая была группа, писательский кружок, и вел его писатель Дар. Там были такие юноши, как Евгений Рейн, Анатолий Найман, Илья Авербах - эта блестящая такая петербургская молодежь того времени. Там была атмосфера скрытого, латентного бунта молодежи.”
Думается, “скрытый, латентный бунт молодежи” корректировался и подпитывался Давидом Даром, все же, как-никак, а руководитель литобъединения, наставник, если прибегать к советской терминологии.
В Израиль он прибыл тяжелобольным, прикованный к постельному режиму, и казалось бы, долго здесь не протянет. Но Израиль обладает этаким волшебным свойством - тем, кто любит эту древнюю землю, он протягивает руку природного, истинного экстрасенса - и выводит на пути выздоровления, пусть не окончательного, пусть промежуточного, между жизнью и смертью, но все же, все же... разительного. Нечто подобное случилось и с Давидом Даром. Нет, чудесного исцеления не произошло, но... Но улучшение было настолько заметно, что он смог, с долей иронии, правда, но все же смог позволить себе в “Предуведомлении” к книге “Исповедь безответственного читателя” написать в 1980-м такие строки:
“Я умер в России. От старости и скуки. Три года назад. Произошло это так: убедившись, что за свою долгую жизнь я совершил все, на что был способен, и что у меня не осталось больше никаких иллюзий и не малейшей надежды улучшить нравы человечества, я понял, что на этом свете мне делать больше нечего и пора уступить свое место тем, кто моложе, а самому отправиться на Тот свет.
...Теперь я живу на Том свете.
Но это уже совсем другая жизнь.
И совсем другая книга.”
Я тоже как бы на Том свете по отношению к первой моей прозе, в совсем ином возрастном мире. Однако ассоциативный ход мысли позволяет мне дать штурвал от себя и, выпустив шасси, совершить с высот двадцать первого века безболезненную посадку между строчек шестидесятых годов.

5. Второе рождение

В 1965 году, во время учений, заняв с бою “населенный пункт”, наш батальон вышел на исходные позиции для развития наступления на... Черт его знает - куда! Много буду знать - скоро состарюсь. Мое дело маленькое, на две лычки: “режь, коли, бей, за-а-ряжай, мать твою!”, в песенном эквиваленте: “А для тебя, родная, есть почта полевая”, в запредельно мечтательном: “или грудь в крестах, или голова в кустах”.
Запыленные “броники” стояли на обочине дороги, готовясь к новому маршу.
Я еще не очухался от перегрузки “броска по пересеченной местности”: нервная дрожь и поташнивание. А тут еще на носу стычка с “зелеными”, проводимая под диктовку большого начальника из Москвы в условиях реальных военных действий, когда - это совсем секретно, но нам ведомо: допустим определенный процент погибших и раненых.
Сигнальная ракета.
- Товсь!
- Рассредоточиться!
- Интервал шесть метров!
- Шагом а-арш!
...Мы шли поотделенно в наступление. Автоматы выплевывали израсходованные гильзы, как семечки. Стреляли боевыми патронами, и это давило на психику, мучило. Возьмешь на сантиметр в сторону, угодишь кому-либо из впередиидущих, разбросанных по полю в шахматном порядке, в спину. А над ней, над спиной впередиидущего, огневым валом - наше минометное прикрытие: чих да чих над головой, хвостатое пламя, и бах-ба-бах метров пятьсот впереди, без осколочного сопровождения. “Дуры” - так по- простецки называли мы эти опасные для баловства “в солдатики” игрушки, на учениях оглушающие, на войне... Но не будем о войне... поздно о ней а, может... - как бы не накликать? - преждевременно...
Фанерные мишени, подсвеченные в сгущающихся сумерках фонарями, вскидывались над равнинной пустошью полигона и, настигнутые пулей, опрокидывались навзничь.
Разве что не кричали от боли и ужаса.
Не кричали... Хриплое дыхание. Настороженность. Постукивание затворов и выстрелы, выстрелы, выстрелы... И запах... чудный, прилипчивый и дурманящий запах горелого пороха.
Мы приблизились к “нашим” мишеням.
Мелом обводим “наши” пробоины, чтобы следующее за нами отделение не “присвоило” их себе.
Мало кто “на халяву” откажется прослыть отличным стрелком.
Увлеченные своим “победным” занятием, вдруг внезапно схватываем умом: мы под обстрелом! “Наши” фанерные противники, сваленные загодя меткими попаданиями девятиграммовых посланцев смерти, вскинулись на “ноги.”
Оператор стрельб! Ох, мать твою Родину, оператор! Какого хрена? Ты же нас всех, морда костлявая, спровадил до срока в могилу?
Возле виска тинкнуло.
Смекнул: с в о е й пули не слышишь.
Рухнул плашмя “под ноги” убитого минуту назад “врага”.
Вспомнил: л у ч ш и й в р а г - мертвый.
Но “мой”, зараза, - научен “оживать” в самый неподходящий момент.
Развернулся я на животе, лицом к вспышкам. А сбоку - слева и справа - бойцы моего отделения, и все в грязи-матушке да в родной непечатной речи, того же, матушкиного, содержания.
А пулям - что? Пули - чмок-чмок! - целуют в двух пальцах от каски моей землю свою, голубу, глянцем-запеканочкой покрываемой в местах соприкосновения с ней, родимой.
Пулям плевать расплавленным свинцом на матушкино содержание - печатное оно, непечатное. Им плоть живую подавай, а уж дальше, под сердечную недосказанность, не прочь и с матом разобраться: пресекут его в самой сокровенной точке - месте зарождения.
Скрежет зубовный. Жар да холод загробный.
“Мудобой, мать твою! ...... ..... .. ...!!!”
“Бляха муха! ...... ..... .. ...!!!”
Вторая цепь автоматчиков, продвигаясь на нас, взяла верный прицел и била в молоко, как в копеечку, хотя... хотя... - чего лукавить? - опрокидывала на наше счастье-везенье и мишени. Но тут мина, шарахнула с недолетом. Наше спасение, не осколочная. Предназначалась, видать, для втряски мозгов, сваренных не в мартеновской печи..
Мозги и тряхонуло.
Кому как...
Мне отчетливо - будто “газоном-полуторкой”, под взвизг тормозов...
...Взвизг тормозов, и чувство пространства ссохлось до размеров госпитальной койки, чувство времени - до чувства боли. Успокаивающий укол, и... тьма, мягкая, смутно втягивающая в себя, втягивающая до ощущения просыпающейся боли, а с ней и времени.
Ночь. Но не черная. Переливчатая в разноцветии непонятных оттенков. Только двинешься - и наплывает! В глазах резь, замешанная на какой-то внутренной злости, либо обиде. Надо же, повезло!
Взвизг тормозов...
В бесознанке доходят наставления: “С в о е й пули не слышишь. С в о е й мины не видишь. С в о е й любви не избежишь.”
Сквозь бесознанку проклевывается, будто за дверью в палату, где коридорное шарканьея больничых шлепанцев:
- Что с ним? Хрипит...
- Не боись, не умирающий. Контузия...
“Не умирающий!.. Не умирающий!... Я рождающийся... - вроде бы и я поспешно ответил из провала безнадеги. - А то ведь с них станется, живым похоронят сослепу, чтобы лишний раз не хрипел.”
Надо было как-то сосредоточить мысль, и я ее сосредотачивал. И вот, наконец, сосредоточил. На чем? На чем? Я вспоминал - “на чем?” - словно вспомнить это было обязательно, словно без этого нельзя было жить дальше. А жить дальше надо было... надо было!.. я ведь не умирающий... я ведь рождающийся...
Я вспоминал...
Но взвизг тормозов...
И опять одуряющая боль поднималась до горла, поднималась как вода. Я захлебывался в ней. Я тонул.
Я?
Разве это я?
Разве это я тонул?
Я вспоминал.
А тонул... Тонул... Кто тонул?.. Ну, конечно же, тонул не я. Это Сергей тонул. Сергей... Сергей из моего первого в жизни рассказа. Сергей из рассказа “Акварель не любит черной краски”.
Я вспомнил - кто тонул! Вспомнил!
Я сосредоточился на мысли - и вспомнил.
Тонул Сергей, не я... Я не тонул!.. Будем жить!..

Ассоциация четвертая

“Акварель...” я написал в шестнадцать, в июне, сразу же после выпускного бала семиклассников (и семиклассниц... в цветастых ситцевых платьях), будучи в свойственном возрасту горении мыслей и чувств.
(Своеобразная реакция воспаленного мозга, не иначе! Единственно возможный отклик на нежданную встречу с волшебной девочкой Верой, спасти которую, окажись она в смертельной опасности, предел мечтаний любого сорванца из Старой Риги.)
Напечатал же этот махонький рассказик, скорее эссе, осенью 1964-го, знаменуя уход из детства во взрослую студенческую жизнь. Свет он увидел под “одолженной” у двоюродного брата Гриши фамилией Гросман. “Одолженной” сознательно, по взаимному соглашению: слыть многостаночником - поэтом и прозаиком в одном неподцензурном лице - считалось, по меркам осваемого нами “серебряного века”, неприличным. Особенно, в даровитом - (это в Израиле-2004 видно без дураков) - литобъединении рижской “Молодежки”, где с 1962 года обосновались Иосиф Бейн, Женя Гуревич, Изя Малер, Леня Рудин, Владимир Френкель, Сусанна Черноброва, Самуил Шварцбанд, нынешние израильтяне, ну и я, само собой.
В соавторстве с Гришей я написал впоследствии десятки журналистских корреспонденций для всесоюзного “Труда” и республиканских изданий. Подписывались нашими, неблагозвучными для партийного уха фамилиями. И дописались - до ручки.
В редакции “Советской Латвии” нам по-приятельски заметили: “Не тяжко ли - на одну русскую лошадку в полсотни строк громоздить сразу пару еврейских седоков? Боливар не выдержит двоих, по хребту надломится.”
Мы поняли, пожалели лошадку, впряженную Андреем Василенком в отдел литературы и искусства. И стали подписываться без затей - Е. Гришин, памятуя, наши четырехполосные крохотули ничего большего не заслуживают.
Другое дело, “Акварель...” - вещь, как оказалась, пророческая, мистическая, предсказавшая судьбу сослуживца-приятеля из “Латвийского моряка” Сергея Ясона ровно за десять лет до его безвременной смерти.
Сегодня, когда я рассматриваю газетную вырезку с “Акварелью...”, озноб охватывает мое тело. В мелодике тусклых строк мерещится давнее предощущение. Так ли это или не так - сложно судить из-за напластований годов и событий. Но мне представляется - так. Более того, мне кажется и ты, мой читатель, почувствуешь, а почувствовав, подтвердишь это, ибо ты и впрямь мой читатель, в израильских и иных катаклизмах на верность проверенный. Давай, проведем эксперимент - прочтем вместе эту миниатюру, проверим наши ощущения.
Вперед, читатель!
Время, назад!

АКВАРЕЛЬ НЕ ЛЮБИТ ЧЕРНОЙ КРАСКИ
На письменном столе, под стеклом, лежит старая, пожелтевшая от времени фотография. Иногда я вытаскиваю ее из-под стекла и рассматриваю вблизи.
Это память о моем детстве. О нашем детстве.
Лица, в какое-то мгновение застывшие перед объективом, оживают, и я снова слышу насмешливый голос Сережки, нашего общего друга.
Он всюду был с нами: отлично плавал, играл в футбол, а также в ручной мяч, на суше и на воде. Как и мы, читал книжки “про войну”, спорил “за правду” и мечтал.
Но, больше всего, Сергей любил рисовать и читать стихи наизусть. Когда он садился за мольберт, мы часами простаивали рядом. А он рисовал деревья, цветы, дома, делая их какими-то невесомыми, полупрозрачными, и в то же время разговаривал с нами.
- Вот видите, я беру черную краску и смешиваю с синей, добавляю воды и получается серая, беру черную, смешиваю...
- Зачем смешивать? - интересуемся мы и предлагаем: - рисуй черной.
- Эх, вы, - огорчается Сергей, - акварель не любит черной краски.
И добавляет:
- Я тоже..
Мы сфотографировались все вместе: Сергей с альбомом, вокруг - наша футбольная команда, а в центре, сидя на мяче, наша любимица - маленькая Вера.
Я гляжу на фотографию. На ней мы, застывшие перед объективом, смотрим на Сережкины рисунки. А он, то ли объясняет нам что-то, то ли чешет стихи. И улыбается...
...Вода была черной, словно расжиженная краска. Сережа бросился в черную воду, на помощь тонувшей девочке, нашей маленькой Вере. И погиб, спасая ее, спасая нашу маленькую Веру. Погиб в черной воде, как в черной разжиженной краске... наш товарищ, не любящий черного цвета.

“Акварель...”
“Акварель не любит черной краски...”
Написана в июне 1961 года. За десять лет до гибели Сергея Ясона из легендарного уже тогда “Латвийского моряка”.
Он утонул летом 1971-го, в Лелупе, нашей взморской реке, недалеко от станции Майори, где мы чаще ловили рыбу, чем купались.. И не потому, что плохо плавал. Плавал хорошо, даже чересчур. И выпади ему шанс спасать какую-то мифическую Веру из моего рассказа, он превзошел бы своего тезку, тоже, по странному совпадению, игрока в ручной мяч, гандболиста и ватерполиста. Сергей... В прямом смысле слова, он “провалился на тот свет”. Произошло это по глупой, но если вдуматься, какой-то мистической случайности. Из под его ног, когда он возвращался на берег, ушло речное дно. И он, оскребываясь о сыпающийся сверху песок, соскользнул в скрытую яму-ловушку, откуда выбраться уже не смог. Как выяснилась, эта роковая яма-ловушка, являющаяся с началом купального сезона причиной смерти многих курортников, была географически точно известна местным спасателям. И они регулярно, с наступлением весны, когда сходил лед с реки, забывали ограждать опасную зону. Из-за похмельной отключки, либо надеясь на авось...
На поминках, душевно страдая, мы все - сотрудники “Латвийского моряка” и “Железнодорожника Прибалтики” - газеты, где прежде работал Сергей, с горечью выслушивали слова его матери. Как нам представлялось, эта, еще не очень старая женщина, просто-напросто тронулась умом. Она утверждала, что синяки и кровоподтеки, обнаруженные врачом-паталогоанатомом на теле Сергея, нанесены ему при жизни, в минуту отчаянной борьбы, когда его насильно утаскивали под воду. Таинственными убийцами, по ее версии, могли оказаться... кто?.. кто угодно, не исключались, к общей оторопи, и мы... ибо слушаем зарубежные “голоса”, стремимся дышать одним воздухом с сионистами, не ценим завоевания и разное-прочее. Но основное подозрение у нее падало на бывших “лесных братьев” - их вылавливал и разоружал в конце сороковых ее муж Дядюшка Ясон, в ту пору полковник из “Большого охранного дома“ - вот они и мстили, позабыв, что дети за родителей не отвечают, как сказал вождь...
Под ее обличительные речи, разливая по стопорям в память о друге, мы - каждый из нас, инстинктивно влекомый к самосохранению, смывал с себя всяческий подозрительный намек. Мы по очереди поднимались в полный рост над столом, говорили добрые, траурного окраса слова о Сергее, не применув при этом якобы ненароком упомянуть, что в “нужное время никто из нас ну никак не мог находиться в нужном месте”, ибо...
Не был исключением и я.... Ранним утром последнего для Сергея дня я вместе с Гришей Илугдиным, нашим фотокором, выстраивал в уме на траверзе ленинградского порта репортаж об испытательной ходке на крутой волне Балтийского моря нового теплохода Латвийского морского пароходства из серии банановозов “Надежда Крупская”. Заголовок придумался броский, но не очень-то проходной: “Из Маленького Парижа - в Северную Пальмиру”.
В полдень, еще застигнутый Сергеем в свой последний день жизни, мы с Гришей, по просьбе заведующей отдела поэзии Лидии Гладкой, размашисто ставили свои автографы над корневищем “Древа Поэзии” в редакции питерского журнала “Аврора”. Лидия наговорила мне множество комплиментов о моих стихах из “морской подборки”, которая вскорости должна увидеть свет на страницах “ее” печатного органа.
В минуту смерти Сергея мы с Гришей шли по Невскому и увлеченно спорили о литературе и кино, размышляли о нашем, проблемном из-за национальности будущем в Советском Союзе. Гриша склонял меня поступать во ВГИК. Он пойдет на операторский факультет, я на режиссерский. Вместе мы “наварим” на документальном экране такое, что никому еще не снилось. Я же не хотел “варить” на документальном экране, достаточно мне и журналистики. Я хотел - “варить так варить!” кино художественное, как Тарковский. Государство же победивших большевиков и антисемитов, утверждавшее, что им может управлять и кухарка, не желало, чтобы мы вообще что-либо “варили”... В результате “несварения” мы все же не бросили Латвийский государственный университет, а потом, имея дипломы в кармане, распределились самостоятельно: я в Иерусалим, на радио “Голос Израиля”, Гриша в Москву, на студию научно-популярных фильмов. Сегодня он режиссер-документалист, лауреат международной премии, автор фильмов “Долгая ночь Менахема Бейлиса” и “Реприза” - картин об очередном кровавом навете, связанном с ритуальным убийством киевского мальчика-христианина, и о намерении Сталина насильственно выселить в 1953 году всех евреев страны на Дальний Восток, с пересадкой на станции Голодомор.
Поразительно, но такие же долгие разговоры-споры о будущем я вел и с Сергеем Ясоном, правда, менее откровенно. Ему сокровенно-еврейское, повязанное предполагаемым отъездом на земли обетованные, остерегался открывать, ограничивался только литературными темами.
Помнится, за неделю до смерти Сергея, отмечая его двадцатипятилетие, я сидел с ним в баре гостиницы “Рига”, прозванном нами из-за мебельного антуража “шкафом”. Мы попивали “свой” мятный ликерчик и размышляли о том, где и как будем отмечать еще через четверть века наше пятидесятилетие. Сергею казалось, что к тому времени мы будем известными, избалованными гонорарами литераторами, завсегдатаями какого-нибудь элитного ресторана.
- Представляешь, Фима, - вслух мечтал он, - открываешь меню. И на цену даже не смотришь. Пальцем указываешь - это... это... а этого - грамм по двести на брата. Жизнь!
В мои пятьдесят лет я печатал в иерусалимском приложении газеты “Вести” свой - предсказываю сегодня!!! - культовый роман “Засланцы”, и с болью вспоминал о последнем разговоре с Сергеем. Тогда ему стукнуло двадцать пять лет, столько же прошло-прокатилось с тех пор. Другими словами, прошла-прокатилась - по летоисчислению - вся его жизнь, вторично... А ведь в памяти все наяву, будто вчера.
Вчера... Вчера, по отношению к той посиделке в “шкафу”, нас зазвал в гости мой двоюродный брат Гриша Гросман, чтобы отметить свое второе рождение. На выходные он отправился в плавание на байдарке по своенравной реке Гауе. И надо случиться такой неприятности, неустойчивая посудина перевернулась на быстрине, и Гриша погрузился в воду с головой - не вынырнуть: ремешок фотоаппарата зацепился за уключину и не позволял ему вырваться на поверхность. В легких ни капли воздуха, в глазах кровавый туман. Считаные секунды отделяли неудачливого спортсмена от смерти и, потеряй он самообладание, - “каюк!” Но Гриша Гросман не был согласен на “каюк!” Он не растерялся, не расслабился. Поднырнул под уключину, вывернулся из мертвой хватки кожаного ремешка от “ФЭДа” и всплыл, успев прихватить и погружающуюся на дно камеру. Не пропадать же добру!
Теперь он ощущал себя заново рожденным.
И мы пили горькую, обмывая его второе рождение и давая ему, с опозданием, правда, но по пьянке вполне разумные советы, типа - спасение утопающих - дело рук самих утопающих.
Особенно усердствовал в этом Сергей. Для него, гандболиста, в прошлом и ватерполиста, вода - родная стихия. Не предполагая, что его уже слышат в тонких мирах, где он окажется через восемь дней, Сергей перечислял известные ему десять способов “выхода сухим из воды”. Лекция его была насыщена и умна, логично выстраивалась на поведенческих реакциях организма, травмируемого внезапным страхом. Он рассказывал, наливаясь с нами во благо жизни горячительным питьем, как вести себя во спасение, если попал в водоворот, в омут, в полынью, под лед, на быстрину. Он знал о воде все. Но не знал самого главного для себя: утонуть предстоит не в воде, а в донном песке - им он и захлебнется.
Этого он не знал...
Не знал, и воды не боялся, отчаянный наш Сережа Ясон, любитель принять на грудь и закусить что Бог послал, знаток и толкователь стихов Дмитрия Кедрина, читающий наизусть его поэму “Мастера” в любом состоянии духа и тела, хоть упои его вдрабодан, хоть разбуди среди ночи.
Иногда я думаю: а почему не показывал ему “Акварель...”, ни разу не давал на читку. Может быть, между строчек, по наитию, или от совпадения имен и пристрастий литературного героя, вывело бы его к предощущению судьбы. Вряд ли.. Предостережение 1961 года, десятилетней давности, было не по его адресу. Воды он не боялся. И по определению, не мог утонуть в воде. В воде, как сказано, и не утонул...
Меня же “Акварель...”опять выводит к Вере и, ассоцируясь с ее именем, в брожение души, госпитальную беспамятность, в 1965 год.

6. Алая гвоздика

Надо было как-то сосредоточить мысль, и я ее сосредотачивал. И вот, наконец, сосредоточил. На чем? На чем? Я вспоминал - “на чем?”- будто от этого зависило... Что?.. Что зависило?.. Будущее? Настоящее? Прошлое? Соединение прошлого с будущем? Что? Я вспоминал. И кажется, вспомнил.
Телефон? Да-да, номер телефона...
Я вспоминал. И я вспомнил.
Я вспомнил номер телефона. Ее телефона.
По этому номеру я звонил ей. И раз, и два. Слушал длинные гудки в ожидании ее голоса. А когда ожидание вознаграждалось появлением голоса, не откликался на “алло”, ее “алло”.
Я пропитывался ее голосом...
Взвизг тормозов. И опять одуряющая боль. А за ней... Что за ней? За ней - голос. За болью - голос, я слышу ее голос, голос моей Веры.
Наваждение? Сон?
Нет, голос моей Веры!
Как мне его не узнать, ведь я пропитан им, этим голосом..
- Как ваше самочувствие?
Я поднимаю глаза. Слева от подушки, у кроватной тумбочки, девушка в белом.
- Медсестра?
- Практикантка.
- Вера?
- Мы с вами встречались?
- Вера!!!
- Больной, не шумите. Накличите осложнение.
- Вера, что ты такое говоришь? Я люблю тебя! Люблю!!! Я тебе посвятил “Акварель...” А ты - говоришь..
Взвизг тормозов. И - бледная оморочь. И - глубокий провал в пустоту. И постепенное, поминутно вязкое вытасивание себя из трясины забывчатых мыслей. Что это было? Что? Мираж? Видение? Вера? Вера ли? Я же не встречал ее ни разу с того “ситцевого” бала, только слышал голос ее. Голос ее... по телефону. Телефон, да-да, телефон. По ее номеру телефона... да-да...
...По ее номеру, видя мою непробиваемость, звонил и мой двоюродный брат Гриша. Этот вездесущий Гросман. Он говорил с Верой. От моего имени. А я ему завидовал. Он говорил с Верой! Говорил, от первого лица, о моей любви. Читал ей мои стихи. Читал и вдохновленную ею же, так и сказал, “вдохновленную вами, душа моя”, “Акварель...”
А потом... потом маршал Малиновский издал приказ, и всех нас, студентов 1945 года рождения, забрили осенью 1964-го. И - “кончай с любовью, салага, приступай к ружейным приемам!”
Звонки к Вере внезапно прекратились, как и начались. И она оказалась в положении соломенной вдовы, хотя даже и не примеряла подвенечное платье. И, конечно же, под насмешки подруг, прослышавших о неземном телефонном романе, затаила обиду. На кого? Не на маршала Малиновского, разумеется.
За окнами уже светил день... Бессознанье выветривалось. Слышался дых коридорный, задверный.
Медсестра... но не та, не та... не Вера... объемистая, краснощекая, с большой грудью и насмешливыми глазками, сдирала с меня одурь, твердо и жгуче, как бинты с запекшейся кровью.
- Повернитесь!.. Нет, не так, не так! Не на пузико, на бочок! Спустите штаны!
- А Вера?
- Что, Вера?
- Практикантка...
- Практикантка отпрактиковалась. И уехала домой.
- А я?..
- Что, ты? Ты лежачий, еще не стоячий. Повремени с буржуазными происками организма. Покажи мне задницу, подарю цветок.
- Ой!
Вскипень боли - укол.
Я замученно подобрал под себя ноги, чувствуя, как медсестра натягивает мне больничные штаны мышиного цвета.
Что-то мягкое, бархатистое и пахучее, коснулось моей щеки.
Я обернулся. И лепестки алой гвоздики защекотали мне губы.
- Вот тебе, привет от Прекрасной Дамы. Обещала: покажешь задницу - подарю цветок. И дарю. Я такая. Что обещаю, то даю.
- Это от Веры? - догадался я.
- От практикантки, ей самой. Отпрактиковалась бы да уехала. Ан нет, ты ей на всю палату... с больной головы на здоровую... в любви наобъяснялся. Вот с полдороги и вернулась, цветок привезла... долг платежом красен, сказала..
- Вера?
- Это я говорю, Надежда.
- Вера... Надежда... - прошептал я.
- И любовь, - подсказала медсестра.
- Любовь - это моя мама.
- Мама - всегда любовь...


7. И снова - путь к тебе

Вера, ты уже, наверное, получила телеграмму.
Вера, ты уже, наверное, идешь к трамвайной остановке.
И я иду к трамвайной остановке.
Ты к своей.
Я к своей.
А ехать-то, ехать, что там: три перегона.
Три перегона, Вера, иногда - как целая жизнь.
Я иду навстречу твоей жизни...

“Туч зыбистая толочь пасмуреет в предчувствии дождя. Грязными лужами небо латает выемки асфальта. В росный тротуар впечатываются следы. Словно шахматное поле остается за мною. Я иду к тебе...”

“А звезда - одна из многих - скатилась вниз, как слеза. Но слеза - радости или печали?
- Кто-то умер,- сказала ты. - Есть такое поверье: падение звезды предрекает смерть.
Закатилась чужая звезда. Но на каждую смерть - по закону природы - приходится чье-то рожденье.
- Пусть сегодня родились мы.”

“Две одинокие фигуры встретились посреди шахматного поля.
- Ты?
- Я.
- Ко мне?
- К тебе.
- А я к тебе.”


“Я поднял глаза и увидел свое отражение в глубине твоих зрачков. Я остался в тебе, увидел я. И еще я увидел цветок, аленькую гвоздику. Гвоздику для меня?”



“Я не могу без тебя!”
“Не могу без тебя!”
“Без тебя!”
“Я!..
Ассоциация пятая

Из множества покинутых страниц я вызвал сегодня к жизни из плена годов, из тьмы забвения - “первую”, поэтическим пеплом еще покрытую, но уже не подневольную рифме, не деформированную лесенкой строк по-Маяковски.
Читай себя - перечитывай! Этот призыв, некогда прозвучавший в ранней моей повести “Осужденный на жизнь скончался”, о судьбе писателя, у которого КГБ похитило запрещенную к публикации рукопись, актуален для всех пишущих, если, конечно, он будет правильно услышан и понят.
Читай себя!.. И каким-то неисповедимым образом, погружаясь в былое, ты спроецируешься на экране грядущей жизни. Но стоит в этом интимном соприкосновении с прошлым покривить душой, и ложь твоя разольется по экрану и захлестнет тебя волной в настоящем.
Мое настоящее - это проекция открывшегося мне в час похорон Сергея Ясона, и четко воспринимаемое в условиях реального бытия по сей день. Тогда, в 1971-м, на кладбище, у красноватого оттенка холмика разрыхленной земли и венков с черной лентой, я внезапно увидел и осознал, насколько в действительности человеки не прочны, смертны в любой момент, и нет... не существует для них спрогнозируемого... “Я смогу!” “Я сделаю!” “Наверстаю!”
Не сможешь Ты и не сделаешь, не наверстаешь, если отнять у тебя время.
В 1971 году, осенью, взяв отпуск, я уехал в Царникаву, рыбацкий поселок, к Симону Мурниеку, поэту без надежд на публикации и смотрителю палаточного, вернее, спортивно-оздоровительного городка Рижского вагоностроительного завода. В фанерном домике давнего приятеля, на окраине опустевшего лагеря, в окружении сосен и гигантов-лосей я засел за пишущую машинку и, по сути дела, не встаю из-за нее по сей день. В пору тихой, забытой людьми осени, находясь после похорон как бы в горячке между жизнью и смертью, я написал за месяц три короткие повести.
“Уйти, чтобы вернуться”, первое название “Комбо”. Напечатана спустя 17 лет в США. (Литературный журнал “Стрелец”, №4, апрель 1988г.)
“Осужденный на жизнь скончался”. Опубликована через четверть века в Израиле. (“Калейдоскоп” - еженедельное приложение к газете “Время”, зима-весна 1997г.)
“Отражение, или Секретный код человечества”. Еще ждет своего публикатора. Ибо, как показала практика моей писательской жизни, рукописи и впрямь не горят, в особенности, когда чернила огнеупорны.
Но тогда, лихорадочной осенью, в 1971-м, я только подозревал об этом.
Подозревал и предполагал: не горят! не горят! главное, себе не изменять и держать планку! А какую планку, подскажите? У меня из готовых была всего-навсего только одна прозаическая вещь - “Путь к тебе”. Но... Но в подверстку к ней шли памятные мне во все времена слова Люды Нукневич, замечательной журналистки с дипломом ВГИКа, и Кларисы Перельмутер, милой кудесницы английского языка, “альма-мамочки” всех отъезжантов.
“Вещь сделана. Ни одного лишнего слова. Это, Фима, твоя визитная карточка - на годы вперед,” - говорили мне в августе 1969-го Люда Нукневич и Клариса Перельмутер в редакции нашего, еще не легендарного “Латвийского моряка”.
Интересно, что они скажут сейчас, совершив со мной путешествие в юность?..


Иерусалим - Калининград - Рига, 2004 - 1961,
с пересадками в 1964, 1965, 1969, 1971 и 1978 годах прошлого века





2007 © Yefim Gammer
Created by Елена Шмыгина
Использование материалов сайта,контакты,деловые предложения