АВТОРСКИЙ АЛЬМАНАХ "МагРем" И ПЕРСОНАЛЬНЫЙ САЙТ ЕФИМА ГАММЕРА


Ефим Гаммер: об авторе
Произведения в прозе
Поэтические произведения
Графика
Юмористические произведения

Ефим Аронович Гаммер

Член Союзов писателей, журналистов, художников Израиля и международных союзов журналистов и художников ЮНЕСКО.

 

Автор "Сетевой Словесности"

 

награды, дипломы

 галерея наград

 

новости, анонсы

 презентации, мероприятия

проза, новое

 проза, новые поступления  проза

журналистика, эссе

 очерки, статьи, репортажи

драматургия

 пьесы

exebook

 электронные книги

пресса

 пресса о Ефиме Гаммере

видео, аудио

 аудио, видео

фотогалерея

 фотографии

 

публикации в сети

 международное изд-во Э.РА

 "Журнальный зал." Россия.

 литературный интернет-журнал
      "Сетевая словесность"
      Россия.

 литературно-философский
       журнал "Топос". Россия.

 независимый проект эмиграции
      "Другие берега". Италия.

 общественно-просветительский
      и литературный журнал "День"
      Бельгия.

 "Мы здесь."   США.

 "Еврейский обозреватель." Украина.

 изд-во "Военная литература"
      Россия.

 журнал "Литературный европеец"
      и альманах "Мосты". Германия.

 Горожане на хуторе, Россия.

 альманах "Литературные кубики".
      Россия.

 "Мишпоха". Белоруссия.

 

 

Журналистика, эссе

ВСЕ ТЕМЫ

 22.05.2007
 Ефим Гаммер

ВОПРЕКИ "ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ РЕШЕНИЮ"

в закладки: moemesto.ru memori.ru rucity.com rumarkz.ru google.com mister-wong.ru



Ефим ГАММЕР
© Yefim Gammer

ВОПРЕКИ
"ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ
РЕШЕНИЮ"

Интернет-газета "Мы здесь" (США)

ЧЕЛОВЕК С ТОГО СВЕТА

Все случается на белом свете.
Случаются на белом свете и люди, подобные Изе Манову, заживо похороненные, но живые.
Изя - воплощение чуда. Один из немногих.
Бабий Яр поглотил его мать и отца. Бабий Яр поглотил его детство.
Было ему немногим более десяти лет. Он жил в пору расцвета чувств, когда - "мы не рабы!" - звучало в нем восторженной медью оркестра.
Каждый день приходил он со школы в родительский дом в полной уверенности, что родительский дом незыблем, как тепло материнских рук, солнечный свет, вишня в саду.
Изя Манов родился в Киеве, на Подоле. Он вырос среди боевых сорванцов, пропахших Днепром, медовым воздухом и семечками.
Он знал в лицо всех. И все знали его в лицо. И евреи, и украинцы, и русские. Изя был счастливым человеком: он знал всех, все знали его, и у него было все, что нужно для счастья - Родина, родители, брат и друзья.
В детстве жизнь кажется вечной. В детстве невозможно себе представить, что люди смертны, что всего через срок небольшой, когда лето склонится к осени, не будет уже ни мамы, ни отца, ни приятелей, с кем распевал "три танкиста, три веселых друга - экипаж машины боевой". Будут выстрели, кровь и крики страданий. И тела, тела, тела... летящие в ров... на него, Изю Манова, лежащего, затаясь, на дне... вздрагивающего от толчков сердца, которое, если бы мог, он заставил бы силой воли остановиться. Сердце могло выдать его своим оглушительным стуком: все еще живет... живет!.. живет!.. уже не имея права на жизнь.
Сердце с болью и грохотом било в грудную клетку, перекрывало выстрелы и вопли. И Изя оглох от страха за сердце, яростно предающее его. Он рвался тщедущным тельцем - к солнцу, заслоненному трупами, к небу, зачеркнутому упавшими на его глаза женскими волосами.
Его, скользкого от льющейся сверху крови, сдавил мертвой хваткой старший брат Моня. И прошептал: "Не двигайся!" Прошептал почти неслышно, едва разлепляя губы, чтобы не качнулась над ними груда обмякших тел.
И Изя отдался силе брата, не выскользнул из его цепких рук, не пополз по мертвому лабиринту наверх - к рыскающей над бровкой рва смерти со "шмайсером".
Изя отдался силе брата, ибо только брату было по силам вырвать его от смерти.
Всего несколько минут назад, когда над Бабьим Яром хлестнул свинцовый ветер, брат Моня, подхватив его, скатился вниз по склону - туда... туда... где корчились, вслепую вгрызаясь пальцами в в воздух, внезапно умирающие люди: чьи-то дедушки, чьи-то матери, чьи-то сестры и внуки.
Еще сутки назад - да что там сутки! - часы и минуты назад они были, все до единого, живы-здоровы и могли бы, дай волю, прожить целую жизнь, до 70-80, 90 и 120 лет...
Они густой толпой ползли по улицам, обреченные, подавленные, но не понимающие происходящего.
Ползли со своими, загнанными внутрь, переживаниями, надеждами, помыслами.
А над ними зависало фиолетовое полчище мух, в ожидании обильного пиршества.
Никто не мог до конца поверить, что участвует в похоронной процессии. Что медленное шествие к Бабьему Яру осуществляют на Их, подвластных Им ногах, живые покойники.
Мухи ощущали трупный запах, исхдящий от толпы. И, обманываясь, набрасывались на все еще вполне живых людей. И, недоумевая, отмахивали, зудя, от их шальных рук - вверх, выше и выше, пока не застили небо фиолетовой пленкой.
Мухи знали, что переживут этих людей, как знали это и конвоиры, как знали это и тысячи киевлян, с состраданием, удивлением, ужасом или ненавистью взирающие на траурную процессию, втекающую в безразмерную братскую могилу.
Изя шел среди обреченных и рыскал глазами по сторонам. Он искал спасения. Но его взгляд натыкался на колючую проволоку, произрастающую вдоль тротуаров на месте чужих глаз. Проволоку? Произрастающую? Действительность это, наваждение?
Изя почувствовал толчок в спину. Он оглянулся на старшего брата. Моня кивком головы указал ему на человека, стоящего на тротуаре. И ему наконец-то открылись глаза, живые глаза их недавнего соседа, а в них он различил - так ему показалось - душевное смятение.
Изя Манов, незаметно для конвоира выпихнутый из толпы братом, больно ушибся о недавнего соседа, точно о гранитную глыбу. И отлетел назад, в толпу, к брату, к смерти поближе. Гранитная глыба не сделала ни движения. Она не убила Изю, но и не спасла. Хата у глыбы стояла с краю - по ту сторону Бабьего Яра. А ведь вроде бы раньше была всего через улицу.
Годы спустя, когда Изя Манов вновь побывал в Киее, хата соседа стояла, как и встарь, через улицу, в двадцати шагах от заселенного чужими людьми Изиного дома.
Годы спустя, кода Изя вновь побывал в Киеве, сосед потчевал его горилкой, варениками в сметане и помидорами со своего огорода. Он помянул Изиного папу, Изину мать. И, посмеиваясь, вспоминал за чаркой, как "перегавкивались" через улицу они, по-добрососедски, без всякой злобы, лишь бы скрасить обыденность, лишенную еще телевизора да и радиоприемника. Теперь у него "ящик" отменный, с большим экраном, и он коротает вечера без свар с соседями, ибо по нему краше - смерть, чем пропустить одну из серий "Семнадцати мгновений весны" с неуловимым Штирлицом-Тихоновым и милым-премилым Мюллером - "вот ведь толстячок какой, и не поверишь, что добродушная рожа эта - вражина-гестапо. Не доверили роль немецкому артисту, на своего Броневого понадеялись, а он им по-еврейски и выложился в любезностях-реверансах. Ну какой из еврея эс-эс? Побойтесь Бога, товарищи сочинители."
Изя, не испытывая внутреннего протеста, слушал бывшего соседа. Чокался с ним за накрытым скатеркой столом. И только, прощаясь, не подал руки. Он помнил отстраненной от реальности памятью, что гранитная глыба безрука.
Годы спустя, когда Изя вновь побывал в Киеве, он побывал в нем, городе детства и своего двойного рождения, первый и последний раз после Бабьего Яра.
"Мало вас били", - сказали ему в музее Шолом Алейхема экскурсанты - экскурсанты поневоле, очевидно, - из Днепропетровска.
"Везде одни евреи!" - разглядели его в темноте, у мощей какого-то святого, в лабиинтах Печорской лавры.
Изя своей шкурой прочувствовал, как "мало их били".
Изя своей шкурой прочувствовал, что это - "везде одни евреи".
Он был единственным евреем в штамповочном цехе завода № 85 ГВФ. И ему, единственному, приходилось нередко выслушивать ядовитые анекдоты на еврейскую тему или "достоверные" рассказы о том, что евреи постоянно ищут легкой жизни, поэтому в цехах, у станков их не встретишь, они всегда норовят проскользнуть к кульману, в конструкторское бюро. (Конструкторское бюро, к слову, располагалось в административном здании, которое, из-за внешнего вида и цвета камня, либо по иным причинам, называлось Белым домом.)
На заводе № 85 ГВФ было всего несколько рабочих-евреев. И каждый являлся не просто рабочим, а своего рода живой легендой предприятия.
Таким был Изя Манов - штамповщик.
Таким был мой отец Арон Гаммер - жестянщик и музыкант, рационализатор, изобретатель и композитор.
Их портреты вывешивали на Доску почету. И Доска почета с семитским разрезом глаз вызывающе утверждала: "Везде одни евреи!"
Изя Манов считался воспитанником завода. Впервые он появился в штамповочном цехе еще совсем пацаном в годы войны, когда завод именовался 245-м авиационным и дислоцировался на Урале, в Оренбурге, тогда Чкалове.
Изя представлял из себя жалкий комочек нервов. И этот комочек работал по двенадцать часов в сутки. Работал до полного истощения мальчишеских сил. Лишь бы сделать побольше. Лишь бы побыстрей разбить фашистов. Лишь бы забыться в настоящем, изнурительном до одури труде, и уйти от прошлого...
Он старался уйти от прошлого. Сначала там, в Чкалове-Оренбурге. Потом в Риге, куда осенью 1945-го был передислоцирован завод.
Но прошлое не уходило от него.
И по ночам он вновь и вновь продирался во сне сквозь гору трупов за глотком воздуха и натыкался, вырываясь к поверхности земли, на колючую проволоку враждебных взглядов.
Я познакомился с Изей в 1961-м году, двадцать лет спустя после его повторного рождения.
Помню, работал рядом с ним у гильотины. Она с лязгающим скрежетом разрезала металлические листы толщиной с палец. А я под шумок рассказывал ему страшную историю Румбульского леса, где гитлеровцы проводили массовые расстрелы наших соплеменников. После войны евреи Риги, конфликтуя с властями, ездили туда, отдавая дань памяти жертвам Холокоста.
Папа тогда отозвал меня в сторону.
"Не трожь его. Не напоминай", - сказал мне, мало смыслящему еще в человеческой психике, тем более травмированной войной.
Изя жил в своем настоящем, как в безвременьи.
Иногда представлялось: он заговаривается, невпопад бросает какие-то слова, обрывки фраз, непонятных, странных или наполненных скрытым философским подтекстом, недоступным мне, пятнадцатилетнему подростку.
- Смотри, я иду, - вдруг, ни с того ни с сего, запуская пресс, произносил он. - И ты идешь. И он... Смотри, мы идем. А куда? Зачем? Мы ведь даже не знаем самих себя, а идем. Идем, не зная куда.
- Изя, - не поддаваясь его игре, говорил я с чувством некоторого превосходства, простительного по юности. - Никуда ты, Изя, не идешь. Посмотри на себя в зеркало и увидишь - ты стоишь у пресса, и ни на сантиметр с места не трогаешься.
Он изучал меня невидящими глазами и улыбался чему-то своему, потаенному.
- Я и стоя, в смысле не двигаясь, иду.
- Куда? - освоившись, подстраивался я под его игру. - Куда стоя, в смысле, не
двигаясь, можно идти, Изя? К старости? Или - куда поведут?
- К старости. И - "куда поведут". Неизвестно куда... Это и неважно... Главное, я иду, ты идешь. И все мы - всем миром идем. Все идем. И нам идти целую вечность. Ибо мы идем по жизни.
- Но, Изя, сколько ни иди по жизни, все равно придешь к смерти.
- К своей смерти, милок. К своей смерти, - теплился Изя недосказанной мыслью. - Своя смерть в радость.
- А чужая? - настороженно спросил я.
- Чужой смерти нет. Есть только своя. И она в радость, когда ты идешь к ней, но не она - к тебе. Я иду... Всего вам доброго, люди встречные...

ИСТИНА МОГИЛЬНОЙ ЯМЫ

- Кто вы? Чего вы хотите?
- Мы божие странники. Хотим мира.
- Куда бредете?
- В западню.
- Откуда?
- Из западни.
- Ваш путь...
- Лабиринт.
- И нет для вас выхода?
- Нет! Выход - тот же вход, но перелицованный на иной лад.
- Идите с миром...
- С миром ли?
Но идем, раз на месте стоять возбраняется. Совестью. Сутью вещей. Предоопределенностью мира земного и пророчествами мира небесного.
Идем. На виду человечества. И тысячелетий.
Идем. В одну сторону - страну.
Идем. В другой поход - народ.
Идем. Во исполнение избранности и предназначения. Не стоять же нам,
право, не качаться от слабости. Духа. Помыслов. Устремленности.
Кочевники. В прошлом и скотоводы.
Идем. Гоним себя. От судьбы в судьбу.
Идем. Входим в народ. Чужеродным для родовой его крови племенем. Выходим из народа. Частью этого народа. И - сами по себе.
Кто мы?
Сначала чуждые. Затем свои. Потом - на срока - изгои.
Сначала - первопроходцы, купцы, вроде Марко Поло.
Затем - звездочеты, визири, кудесники-лекари, подобно Авиценне и Нострадамусу.
Потом - по хуле необъяснимой и навету кровавому - "душегубы", "детоубийцы", "отравители", в средневековье - колодцев, в близкие к нам времена - чистой науки и не менее чистых умов, как Эйнштейн для Гитлера и Мандельштам для Сталина.
Сначала вступаем в народ, точно в древнюю, обветшалую, стало быть, крепость, снизошедшую до поглощения чужеземных странников. Реставрируем ее, обогащаем сокровищницы, оснащаем оружием, воздвигаем неприступные стены. Потом облагораживаем нравы, вливаемся в стихию речи, учим слову исконному, связи слова и дела, внутреннему смыслу и внешнему движению души и тела.
И...
В отместку...
Нам...
Смерть... Кровь... Боль...
Три этапа. Закономерные три этапа. Врастание. Расцвет. Катастрофа.
Сначала - Колумб.
Затем - Маркс.
Потом - Дрейфус.
Утро.
Полдень.
Ночь.
Сутки прочь.
Жизнь начинай заново.
А снова - это...
Ротшильд.
Гейне.
Бейлис.
А снова - это...
И снова... снова... снова...
Кому - то - "Хайль! ...Марширен, марширен, марширен - зольдатен унд официрен!"
Нам - шесть миллионов убитых.
Кому-то - "Ур-ра! ...Спасибо за наше счастливое детство!"
Нам - уничтожение еврейской культуры, традиций, цвета нации.
Однако, идем, не стоим на месте.
Слепые ведут слепых...
Путями слепой надежды...
Им светит слепая звезда,
Своим ослепленная светом...
Идем...
"Совесть и душа человечества."
"Убийцы в белых халатах."
"Дух бунтарства и революций последних пяти тысяч лет."
"Продажные наймиты буржуазии."
Кто мы?
Каждый - сам по себе. Но судьба у всех общая. Одна - на всех. У профессора и парикмахера. У поэта и чистильщика обуви. У героя войны и последнего труса.
Общая... такая она, еврейская судьба.
Идем...
Идем по времени...
Идем, не догадываясь, что оно бежит сразу в двух направлениях. Вперед и назад.
Идем вперед, приходим назад. В гетто...
В гетто воздух спертый, пропитанный душком разлогающейся плоти. Нашей плоти, еще живой, но уже издающей сладкий до тошноты запах смерти.
Мы чуем смерть за версту.
Смерть чует нас за два, за три, за пять поколений.
Смерть приходит, мы уходим...
А если?.. Если разминуться с ней?.. Разминуться... и не где-нибудь, а на ее вотчине - в гетто... и не когда-нибудь, а в самый что ни на есть год "окончательного решения еврейского вопроса"... А? Если?..
Имя - Давид.
Фамилия - Липницкий.
Место рождения - местечко Вороново, что в 60 километрах от Вильнюса.
Год рождения - 1906.
День и час смерти - 11 мая 1942 года, полночь.
... 11 мая 1942 года все обитатели гетто были расстрелены.
Все... Но не Давид Липницкий, числившийся, правда, тоже ликвидированным - по реестрам немецкого командования.
Ау, Давид! Где ты?
Удивительно или нет, но не эхо отзывается на призывное "ау!", обращенное в сторону умершего без живых цветов еврейского кладбища.
Не из Белоруссии, не из Литвы доносится голос.
- Я, Давид Липницкий, живой и здоровый, сражался с фашистами до самой Победы, - раздается из Кирьят-Гата. - Дошел до Берлина, расписался на Рейхстаге. Потом, летом 1945-го, вернулся домой, на погорелье, в местечко Вороново. Там прожил до семьдесят третьего года. И переехал при первом удобном случае в Израиль. Хотел это сделать раньше, в пятидесятых, через Польшу, но власти не позволили - задержали до лучших времен... В настоящие времена, в лучшие, стало быть, живу-проживаю в Кирьят-Гате.
В настоящие времена? В нынешние? В 21 веке? Живет? Живет!
Смерть пришла к нему в сорок втором. Уложила в могилу. И он живет? Живет!
Двадцать восемь месяцев пролежал в сырой земле, заживо похороненный, и живет?.. Живет!
11мая 1942 года немцы уничтожили гетто. Расстреляли всех его родных: родителей, жену, детей.
Внезапная ликвидация гетто началась в тот момент, когда Давида не было дома. Он находился в ближнем лесу, неподалеку от места трагедии.
Затаясь в густой траве, у ствола шершавого дерева, Давид наблюдал за кровавым побоищем, за вспышками пламени и выстрелов. Ему представлялось, что среди криков гнева и ужаса он различает голоса детей своих, жены, отца и матери. Ему представлялось... И слезы беззвучно накипали на его глазах...
Он... Ничем... Не мог... Помочь... Никому...
Раньше... Мог... Сейчас... Нет...
Раньше...
Из полыхающей пекарни он вытащил несколько охапок хлеба, пропахшего солоноватым запахом свежей золы, и два мешка муки. Все это даровое добро оставил на попечение своего старого приятеля Томашевича, чтобы озаботился тот его семьей в нужный час, отдал при встрече жене и детям в количестве пониманию доступном, и чтоб себя держал, по разуму добрососедскому, на достатке питания. А сам поспешил с Исааком, братом-евреем из Вороново, за отходящими советскими войками. Но не догнал. Обезножел. Поворотил назад.
Войск он не догнал. А вот его, когда обезножел, поворотил назад, догнал слух.
Тот самый старый приятель, почитай с босоногих времен, тот самый Томашевич, будь он теперь неладен, распустил слух, что Давид Липницкий не иначе как подался в коммунисты, если бросился зараз с Исачком вслед за русским сапогом. Какого, спрашивается, рожна? А такого! Ховаться от немцев-освободителей побежал к комиссарам. И, стало быть, выпрашивать у них штык да винтовку для боя.
Не желал старый приятель Томашевич делиться хлебом. Не желал видеть бывшего друга своего в числе живых. Живой с живого, подло думал, придет срок - спросит. Мертвый с живого - никогда.
Вот и натравил на Давида Липницкого ищеек. Куда он ни двинется, ищейки как на привязи неотрывной - за ним.
Идет Давид в деревню. Слух этот, поганый, пятки облизывает. А на поводке у него полицейские...
Прячься-спасайся. Ищи сердобольных и милостливых.
Притаился Давид на хуторе у Бронислава Кизилевича. Батрачил на него. За подкорм, не за гроши. И с мыслью болезной - лишь бы не выдал.
Кизилевич не выдал.
Выдал Юзеф Шарка, местный, из деревенских, староста.
Шел он в костел, на молебен. А над ним самолет - красные звезды на крыльях - листовки просыпал.
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Юзеф не был пролетарием. Он был как раз наоборот, и всех, кто соединяется противу его интересам, готов был смертным боем увечить. Подобрал он листовки, и марш к немцам в комендатуру. О самолете ничего не сказал там. Смекнул крестьянским умишком: скажет о самолете, а его спросят: "С какой стати аэроплан этот выбрал для полетов твой хутор, не окрасился ли ты случаем в красный цвет?"
Вот немцы в комендатуре и решили, что листовки - дело рук каких-либо пришлых коммунистов, из подпольных, властью советской забытых за ненадобностью в этом диком углу. А кто в их реестрах числится коммунистом? Ну, конечно же, Давид Липницкий. Мало что еврей, еще и коммунист впридачу! - так явствует из донесения старого его приятеля Томашевича, равного наговору.
- Ах, Липницкий, - засуетился Юзеф Шарка в комендатуре, услышав знакомое не по наслышке имя. Засуетился-занервничал, обронил адресок Кизилевича и пошел своему богу молиться, чтобы дал ему счастье с полным наваром в дом. В дом, который, к слову, выложил он по бревнышку с помощью того же Давида, плотника, столяра, печника, мастера на все руки.
Пока Юзеф Шарка молился, выпрашивал у небесного управителя земных благ с полным наваром, слух о его походе в комендатуру рыск-рыск по тайным тропам, и скок на хутор Кизилевича.
- Вот что, Давид, - сказал Бронислав. - Уходить тебе надо. Куда подальше. Иди себе, иди с миром. А то придут за тобой, и меня застанут ненароком.
- Будь ласка, - ответил Давид. - Я уже иду...
- Постой, не спеши так не по-хорошему, - перебил его Бронислав. - Шуба твоя приметная. Приметят шубу - стрелять начнут. Оставь шубу здесь. Сохраннее будет. Да и кольцо с пальца сними. Золотое кольцо. Возьмут тебя с кольцом, непременно ограбят. А я у себя сберегу. Когда живой возвернешься, получишь назад без закладных, как из ломбарда.
Кто спорит с такими доводами, когда немцы рыщут рядом.
Снял Давид шубу, снял кольцо. Попрощался с Брониславом и пошел настороже, как бы с острой занозою в сердце. Пошел в неизвестность. В ночной мрак и хлад пошел.
Добрался до хутора, где хозяйствовал однокашник старинный, друг детства почитай, Лукаш Жданович. В дверь входную не постучал. Побоялся. Забрался в амбар. Приметил в земляном полу дыру. Втиснулся в нее. И оказался будто бы похороненным заживо. Влезть-то он влез в окаянную эту дыру, а вылезть из нее ну никак не выходит - могила, и все тут! Так и лежал, сам собой погребенный, до прихода Лукаша.
Лукаш пришел под утро.
Он пришел, чтобы задать корм скоту. Напихал сена в ясли, поворошил вилами, слышит подозрительный шорох. Оглянулся. Кто-то зовет его.
- Лукаш. А, Лукаш. Ходь сюды.
Куда это "сюды"? Присмотрелся Лукаш, видит: пар вьется из ямы в земляном полу да рука скребется по воздуху. Чья рука? Зачем там рука?
Екнуло под сердцем. Не черт ли? Но обошлось - не черт!
Вытащил он Липницкого из могилы, растер его закоченелое тело. Вернув к жизни, сказал:
- Ищут тебя, Давид, повсюду. И там ищут, и здесь. И у меня искать будут. Уходи от них, собак этих сыскных. Уходи-убегай, пока силы есть. А потом, неделя пройдет, вертайся назад. Они, собаки эти сыскные, поутихнут в нюхе своем зверином. Вот я тебя и спрячу. От них. Второй раз искать сюда не придут. Чтоб ноги им поотрывало!
И пошел Давид дальше. От собак-ищеек и от людей, их хозяев-науськивателей.
Пошел по болотистой местности. Через лес, за неширокую Зижму-реку. К Адольфу пошел, к сотоварищу по довоенным годам.
Шел-шел... лесом шел, болотом. До Адольфа еще далеко. А до местечка исконного, до Вороново, близко. Вот оно, вот... в паре сотен шагов... родное, но опасное ныне для захода, как чужбина. Какое чужбина? Хуже! Не войти!
А, может, рискнуть? Не выдержал душевного напряжения. Упал на колени, лицом к дуновениям ветра, щедро несущим запахи милого детства. И вдруг... выстрелы! И вдруг... огонь! Выстрелы - огонь - возгласы ужаса и страдания. Вороново горит. Гетто ликвидируют. Евреев расстреливают.
Был он словно в беспамятстве. И будто наяву или в отключке от жизни земной слышал крики жены своей Фрумы, предсмертные стоны сестры своей Фриды, плач детей.
Наслушался вволю. Обмяк душой. Слезы все выплакал. Сердце выронил на траву. И почувствовал дикий голод.
Незряче добрался до Адольфа.
- Да на тебе лица нет, - оробел сотоварищ по довоенным годам, увидев Давида.
- Дай покушать, - сказал ему вместо приветствия Давид.
Он дал.
- Завтра тоже придешь кушать?
- Приду.
- Тогда... чтобы не ходить лишку, спрячься с баньке. Я сам тебе принесу... завтра.
Давид спрятался в баньке.
Ночью ему приснился страшный сон. Кто-то рвал его за рукав и голосом сестры Фриды молил: "Уходи! Уходи! Иди той же дорогой, что и пришел. За Зижму иди. К Ждановичу. Будешь цел. Адольф полицаев накликал, чтобы кушать тебе не давать завтра..."
Проснулся Давид. Понял - это был всего лишь сон. Повернулся на другой бок, дабы доспать до утра. Но не дается сон. Опять кто-то драл его жесткой рукой за рукав. И опять сестра его Фрида теми же горячечными словами обсыпала его, заметала седину в волосах.
Крадучись, вышел Давид Липницкий из баньки. Пошел в ночь, выискивая тропу, приведшую его к Адольфу. А во рту горит, словно костер развели там.
Каждой луже он поклонился. Каждой капле был рад. Высохший, или же выгоревший изнутри, вернулся он к Лукашу Ждановичу. А тот и не чаял живым его встретить.
- Адольф-то, слышишь Давид, полицаев к себе призвал. Тебя в баньке искали, не нашли.
- Убег я, убег, понимаешь, ушел от них загодя. Сон мне привиделся... Сестра Фрида, она меня с того света столкнула. К тебе. Иди, говорила, к Ждановичу, будешь цел.
- Сестра, говоришь, Фрида? Ох, Фрида-Фрида, Бог тебе теперь в помощь. И тебе, Давид. Оставайся, раз Фрида тебя столкнула ко мне. Она ведь уже у Бога была тогда... Не иначе, сам Бог ей и насоветовал столкнуть тебя ко мне. Ко мне - значит, и я на хорошей примете там... Оставайся, раз дело так завернулась. Против Бога грешно выступать.
И остался Давид у Лукаша Ждановича на долгих двадцать восемь месяцев оккупации. Лег в вырытую для него яму и не покидал ее почти два с половиной года. Редко когда из ямы выползал, чтобы сквозь щели амбара посмотреть на звездное небо.
Жизни он не видел. А смерть потеряла его из поля зрения.
Что делать между жизнью и смертью?
Вспоминать? Но вспоминать жену, детей, мать и отца - это загонять себя, заживо похороненного, в настоящую могилу. Выходит, вспоминать надо нечто иное, дающее силы к выживанию. Себя вспоминать, спасшегося от гибели, себя, не теряющего человеческого достоинства даже на прицеле у сволочи костлявой.
Был день - это еще на подневольном житье в гетто - когда его погнали из Вороново на железнодорожную станцию - грузить в эшелон добро, награбленное фашистами у евреев в местечке Эшешки.
Он прибыл на станцию. Но эшелона еще не подали. И немцы - скука смертная! - решили позабавиться. Кликнули грузчиков к себе. И... началось.
- Встать! Лечь!
Давид, как и все несчастные его спутники, падал по приказу, поднимался по приказу. Падал на землю. Поднимался с земли. Но ему - вот незадача! - выдалось падать в лужу, а пачкаться, понятно и кролику, он не хотел. Он падал на ладони, на вытянутые руки, да так приноровленно, что грязь не приставала к одежде.
Увидели эти забавные "фокусы" немцы, распознали, посмеиваясь, за ними этакий акт сопротивления властям, и вытолкнули из группы своей, упитанной и на хмельном душке согретой, самого представительного гада-змееныша. Он - этот мюнхенский пивной бочонок - вступил на спину Давиду, как на порог принадлежащего ему дома. И ну давить-давить непокладистого человека к земле. Давил-давил, никак не получается у него замарать Давида в грязи, не падает он животом в лужу. Стал немец прыгать у него на спине. Но и в такой похабной ситуации Давид не сник. Напрягается, терпит. И будто по флюидам каким-то передает гитлеровцу, что бессмысленна трата фашистских сил: не пристанет к Давиду его грязь. Дави сапогом - не пристанет. Прыгай на его спине - не пристанет.
Что за хреновина?- подумалось немцу с похмелья, и он помотал головой, выкидывая из мохнатых ушей незримые флюиды еврейской мысли. И - повезло! - перестроился, без умственного напряжения, надо сказать, на обычные флюиды, арийские: как это грязь не пристает? Может, не мучаясь, застрелить доходягу? Чтоб - врастяжку, плашмя лег в лужу и не колыхался, а?
И пристрелил бы немец Давида, лишь бы не травить себя размышлениями... Но тут подали эшелон, и - шнель! шнель! - грузи добро, открывай еврейскому богатству из местечка Эшешки зеленый свет до самой Германии.
Не запачкал тогда Давид одежды своей, хоть ходили сапоги по нему, мяли тело, как виноград. Не запачкал он той одежды, что "жила" на нем в сырой земле два с половиной года, той одежды, что истлела полностью за месяцы пребывания в яме.
И когда он встал из могилы - а встал он тотчас, как услышал короткие очереди русских автоматов, - одежда стала расползаться на его задубелом теле.
Истлела одежда Давида. Истлела... В этой истлевшей, расползающейся по швам одежде, пошел Давид навстречу автоматчикам, атакующим деревню.
- Стой! - кричали сзади ему односельчане. - Убьют!
- Не убили раньше, - отвечал Давид, - не убьют тем паче теперь.
Отвечал, думая, что отвечает вслух. А на самом-то деле отлученный в подполье от громкой речи, всего лишь шипел неразборчиво, запекая слюну на закраине губ.
Шел-шел Давид на виду односельчан. И с него, как с осеннего дерева, теряющего листву, опадали лоскутья ткани, оголяя все больше и больше болезненно-белое тело мужчины... Мужчины, которому ни в каких диких фантазиях не представлялось, что он вступает лишь в полдень жизни, и ей, жизни его, тянуться еще почти шестьдесят лет, до 96, и охватывать всю войну, возвращение домой, на пепелище, отъезд в Израиль, и все то, что выпадает в Израиле на долю каждого - всё то, что выпадает, - вплоть до 2002 года.
А тогда? Тогда он вышел к автоматчикам совершенно голым.
Солдаты увидели его и остолбенели. Замолкли их автоматы, уткнулись стволами в траву.
- Кто ты? Чего ты хочешь?
- Я божий странник. Хочу мира.
- Куда бредешь?
- В западню.
- Откуда?
- Из западни.
- Твой путь...
- Лабиринт...
- И нет для тебя выхода?
- Нет! Выход - это тот же вход, но перелицованный на иной лад.
Он не говорил. Он шипел. Он боялся, что его не услышат, а если услышат - не поймут. Но его услышали и поняли. Командиром автоматчиков оказался Исаак, его старый товарищ, брат-еврей из Вороново, тот самый Исаак, с кем он намеревался около трех лет назад нагнать отступающие советские части.
Исаак имел больше удачи - нагнал.
Спустя два с половиной года и Давид нагнал удачу Исаака.
- Иди с миром... туда, - указал ему Исаак на полевой медсанбат.
И он пошел. И дошел, исцелясь в победных боях, до Берлина, и расписался на Рейхстаге.
А затем... после... Убийство Михоэлса... Гонение на идиш и еврейскую культуру.... ("а сало русское едят")... дело врачей... ("безродные космополиты, наймиты Джойнта")... Всё возвращалось на круги своя... независимо от героического прошлого и наград.
Перед отъездом в Израиль, получив наконец-то долгожданную визу, Давид вновь - теперь уже в последний раз - побывал в амбаре Лукаша Ждановича, и здесь, в могиле, где пролежал безвылазно два с половиной года, закопал все свои боевые медали и ордена. Так он окончательно похоронил свое прошлое. И пошел себе дальше. По времени.
Но время бежит сразу в двух направлениях.
Вперед и назад.
Он шел вперед, приходил назад.
В гетто.
Кому - то - "Хайль! ...Марширен, марширен, марширен - зольдатен унд официрен!"
Ему - шесть миллионов убитых.
Он шел вперед, приходил назад.
В осиротевший без Михоэлса еврейский театр.
Кому - то - "Ур-ра! ...Спасибо за наше счастливое детство!"
Ему - уничтожение еврейской культуры, традиций, цвета нации.
Кто он?
Один из нас.
А кто мы?
"Совесть и душа человечества"?
"Убийцы в белых халатах"?
"Дух бунтарства и революций последних пяти тысяч лет"?
"Продажные наймиты буржуазии"?
Это все мы?
Мы?
Но ведь каждый из нас - сам по себе.
Каждый - сам по себе. Но судьба у всех общая. Одна - у всех. У профессора и парикмахера. У поэта и чистильщика обуви. У героя войны и последнего труса. Общая... такая она, еврейская судьба.
Судьбою питает судьба
Чужие, залетные судьбы.
Рыдает живая вода
Над мертворожденною "сутью".
Будем жить!
Смерти нет, евреи!
Вечность, кругом бескрайняя вечность, такая же бесконечная, как наша жизнь...





2007 © Yefim Gammer
Created by Елена Шмыгина
Использование материалов сайта,контакты,деловые предложения